Захар Прилепин: У меня с либеральной интеллигенцией общий культурный код, но...
«Мой Район» спросил писателя Захара Прилепина о внутреннем выборе, страданиях и страхе. Разговор получился о драках, исполнении античеловечного приказа, мужестве, нищете и сроке, который писатель мог получить, если бы не одна минута.
Писатель и власть
— Смоделируем ситуацию: Лев Толстой живет сейчас, его приглашают на «встречу с писателями», он соглашается. О чем бы рассказал президенту писатель?
— Я думаю, что Толстой, безусловно, не смолчал бы, если бы пошел. А мог бы и не пойти — он очень неохотно выбирался из Ясной Поляны. Но смоделировать эту ситуацию просто, потому что Толстой писал публицистические статьи достаточно радикального толка, он к любой неправде (тем более по отношению к человеческой бедности, к униженности и оскорбленности русского народа) относился со священным негодованием. Он поднялся бы и, потряхивая головой, произнес речь. И его голос невозможно было бы замолчать — он бы возвысился над толпами.
О чем сказал бы? Обо всем, что сейчас обсуждается: об униженности людей, бедности, ветхом фонде. Это вторичные темы — признаем честно, что Pussy Riot мы обсуждаем больше, чем проблемы, которые касаются тысяч, а то и миллионов людей: например, убитые, заброшенные деревни.
У Толстого было морализаторски-консервативное отношение к культуре. Вспомним, как он реагировал, когда прочитал «Вонзите штопор в упругость пробки, и взгляды женщин не будут робки» Игоря Северянина. Он сказал: «Что это?!» Сейчас, если бы он увидел Ваенгу со Стасом Михайловым, сказал бы: «Дайте мне какую-нибудь метлу, я все это разгоню!» Это мы ко всему привыкли, потому что «это же рынок, люди сами выбирают». Толстой такими либеральными взглядами не руководствовался. Он бы выступил в качестве такого квасного, тяжелого, мрачного мракобеса.
— А Путин ответил бы ему так же — «никак»?
— Конечно. Послушал бы, сказал бы: «Лев Николаевич, мы вас очень уважаем…»
— То есть вне зависимости от того, кто приходит и что говорит, ответ будет один и тот же?
— Да. Там (на встрече писателей с президентом - «МР») сидел безусловный классик Валентин Григорьевич Распутин, но он ничего не сказал. Не знаю, почему, но мне кажется, что от человеческой усталости. Он и пошел-то туда, видимо, потому что уговорили — он никуда не ходит. Все слова он уже произнес и понимает, что это запущенная донельзя ситуация.
С другой стороны, я никоим образом не разделяю квазилиберальный сарказм по этому поводу. Что же такого, Господи, произошло? Хорошо, что он (президент — «МР») встречается, плохо — что от этого нет никаких результатов. Я только что был в Италии, и там они тоже над этой встречей немного иронизируют, а потом говорят: «У нас Берлускони никогда не встречался с писателями и никогда не поймет, зачем это нужно». И в большинстве европейских стран либеральные управленцы плевать хотели на писателей. А у нас — периодически, непонятно для чего, но тем не менее, происходит какое-то колыхание волн: люди вспоминают, что есть литература. Что зубоскалить?
— Зубоскалят потому, что произошло какое-то замещение: главные звучавшие фамилии — Пушкин, Лермонтов, Достоевский.
— Они хотели показать преемственность: была классическая литература, вот, у нас есть 500 их наследников.
— То есть вас эта ситуация даже «не улыбнула»?
— Чтобы так, как улыбались все — нет, «не улыбнула». Так, когда текст прочитал, что глава Англии собирается встречаться с Диккенсом, Конан Дойлем и Киплингом, посмеялся — это забавно.
«Улыбнуло», что несли все эти люди. Но здесь есть некоторое передоверие фамилиям. Я бы лишал наследников всякой возможности на что-то влиять и чем-то заниматься. Например, есть замечательный русский писатель Алексей Николаевич Толстой. У него колоссальное количество наследников. Понимая, чем может закончиться дело, он передал все права на свои книги советскому правительству. Но когда началась перестройка, эти «черти» отжали толстовские права. Сейчас его не издают, и издать невозможно, потому что наследники хотят миллионов, которые им, конечно, не дадут — сейчас книги столько не стоят. Но им по барабану — они лучше вообще ничего не будут издавать. И одного из крупнейших русских писателей нет в магазинах в принципе.
— Перед встречей с Путиным и после нее было много споров о том, стоило ли идти на разговор с властью. Как вы считаете, обязан ли писатель влиять на ситуацию в стране?
— Кто кого может обязать? Нет, не обязан. Но, с другой стороны, если ты не чувствуешь ответственности за этот язык, географию, за это пространство, какой ты писатель, в конце концов? Так радикально, что «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», я не рассуждаю. Я понимаю, что есть замечательные писатели, которые ответственность чувствуют, но в политическую партию не вступят, на митинг и на встречу не пойдут. Скажем, Миша Тарковский — великий писатель, живя в своей деревне на Енисее, может, несет гораздо больше ответственности, чем некоторые наши фрондеры, которые фрондируют у себя на кухне.
— Нужно ли разделять литературу, писателя и его общественную позицию?
— Конечно, это надо делить, потому что это неделимое ощущение тут же убивает в тебе литератора. Литератор не может иметь партийности. У писателя правы все. В лучшей прозе всегда должен быть заложен тезис и антитезис. Я уже постфактум это понял, никогда об этом не думал. Почему, простите за пример, моя книжка «Санькя» стала понятна и близка совершенно разным людям? Потому что там увидели тезис и антитезис. Причем у меня есть своя сторона: я этих мальчиков люблю, они мне близки, но я прекрасно понимаю, что все то, что они производят, может привести к катастрофическим результатам. Как человек я буду этим заниматься, зная о результатах, а как писатель — не могу, не имею права сказать, что все будет прекрасно.
Я не в полной мере, а иногда даже ни в какой мере не разделяю какие-то радикальные вещи, которые произношу. Я ощущаю себя, может быть, самозваным, но послом людей, населяющих эту страну, — колоссального количества людей, чье мнение никто не артикулирует.
— Вас задела реакция на «Письмо товарищу Сталину»?
— Меня нисколько она не удивила, уж я не совсем идиот — понимаю, что наступаю на те грабли, которые мне прямо с размаху бьют в лицо. Я не испытываю удовольствия, когда люди, в прошлом мои близкие товарищи, впадают в припадочную ненависть. Но, как на встречах с дорогим Владимиром Владимировичем, у меня какой-то внутренний зуд: я понимаю, что если это не произнесу, этого не произнесет никто — это пустое пространство, там сквозняк, там должен быть какой-то текст, должно быть слово, присутствие.
Я заполняю эту пустоту, и потом вижу по реакции колоссального количества людей, что они мне благодарны. Когда вышло «Письмо к товарищу Сталину», в течение двух часов мне позвонили три крупнейших российских режиссера: «Захар, здравствуй, это я! Ты молодец, молодец, сынок!» Пришли сотни писем, факс на работе взрывался — например, пришло письмо казачьей общины какой-то станицы: «Предлагаем вам нашу казачью охрану, потому что вас могут убить» — и сто подписей.
Я не в полной мере, а иногда даже ни в какой мере не разделяю какие-то радикальные вещи, которые произношу. Я ощущаю себя, может быть, самозваным, но послом людей, населяющих эту страну, — колоссального количества людей, чье мнение никто не артикулирует.
— Но «Почему я не либерал» — это же ваша позиция?
— В том числе и моя. Но я занимаю эту радикальную точку именно потому, что на ней пустота. Вот есть метафизическое пространство России, и оно должно быть уравновешено. Я, может, на этой линейке нахожусь не на самом дальнем краю, а ближе. У меня, в сущности, общий культурный код и культурный словарь с либеральной интеллигенцией — у нас всегда есть возможность встретиться и разговаривать на любые темы. Но так как метафизически там очевидный перевес, я лезу на самый дальний угол этих качелей, чтобы их выровнять.
— И все-таки, что же вас больше всего задело?
— Ничего. Не скажу, что совсем лишен раздражения, но это легкое раздражительное веселье. Я поступил как очень дурной ребёнок. Все эти люди — Михаил Ефимович Швыдкой, Борис Акунин, Татьяна Никитична Толстая — уже сказали когда-то однажды, что я крупный русский писатель, очень талантливый. А потом им приходится делать вид, что они этого не говорили. Швыдкой прямо говорит: он больше не русский писатель. А что я должен раздражаться? Мне смешно, я забавляюсь. Какое-то время я, конечно, это читал, потом плюнул, уехал в деревню и две недели не выходил на связь, работал. Об меня вытерли ноги все на свете, но они почему-то считают, что я их третирую со стороны некоей мощной армии, стоящей за моей спиной, а они отзываются из своего подполья. Это не так. Армия — это они.
— И потому не верится, что когда об вас вытирают ноги, вам не обидно.
— Нет. Кто меня может обидеть? Я ощущаю себя послом русской литературы, в этом смысле я не самозванец. Она у меня стоит за плечами, я прекрасно отдаю себе отчет, что говорю, зачем, и кто еще что говорил до меня. И как-то в этом либеральном мире принято делать вид, что этого ничего не было. Я просто считаю, что это дурной тон, если я напишу статью с цитатами из Лескова, Достоевского, Чехова, Булгакова на эту тему, и Льва Николаевича Толстого, который не был замечен в ярко антилиберальных взглядах, но, тем не менее, и у него на эту тему есть отличные высказывания.
Качества
— Что такое справедливость?
— Это не самое важное для меня понятие, я очень мало думаю о справедливости, потому что человек смертен — и это несправедливо. Если Бог и рай есть — справедливо, если нет — несправедливо.
Для меня справедливость заключается в преодолении в себе человеческого — стать больше, чем человек, и тогда ты станешь окончательно человечным. Не потворствовать в себе всему человеческому. Элементарный пример: наука в XX веке выползала за пределы Вселенной — полетели на Луну, в космос; а потом она скукожилась и ушла в айфон — стала служить человеку, чтобы ему не было скучно. И это как раз потворство всему человеческому. Науку, культуру поставили служанкой человеку. Это несправедливо по отношению к человеку, справедливо, когда человек огромен, когда он — Юрий Гагарин.
— Если справедливость не самое важное для вас понятие, то какое важное?
— Достоинство, мужество, но они в другой понятийной сфере лежат. Справедливость — это социальное понятие, а я говорю о человеческих качествах, но, тем не менее, там находится сфера моих интересов.
— А расти куда? Становиться более достойным, более мужественным?
— Часто говорят: «Займись самим собой, реши проблемы в себе, и мир вокруг исправится», но люди не отдают себе отчета в том, что это дорога в целую жизнь. Ты будешь заниматься самим собой всю жизнь, и это никак не отменяет все остальные занятия. Поэтому — стать более достойным и более мужественным или хотя бы сохранить тот уровень, на котором ты находишься.
Фигура
— Представьте себя в 70 лет (столько сейчас Эдуарду Лимонову): чем вы занимаетесь, где живете?
— Это не очень сложно представить. Во-первых, я не сильно отличаюсь от того, каким был в 18 лет, и никаких видоизменений в 25, 30 и 33 не произошло. Я думаю, что каких-то головокружительных переломов со мной не случится.
Единственное, я бы не занимался политикой и вообще бы от всего этого сбежал к такому идеальному представлению о жизни: дом на берегу реки, я в окружении детей, собак и веселых друзей. Лучше ничего не придумаешь: мои дети растут, я ими занимаюсь, не пребываю в лености и досуге — это работа, но она связана со счастьем. В таком состоянии я бы себя в 70 лет и видел.
— То есть вы дома, пишете…
— Может, пишу, может — нет. Писать не обязательно — возможно, все уже написал к этому моменту.
— А вам не кажется, что в 38 лет Толстой тоже не предполагал, что у него будет перелом?
— Судя по прозе Льва Николаевича Толстого, его все-таки ломало куда больше, чем меня. Он смысл жизни находил, потом терял, были муки по всем вопросам: по гендерным, религиозным. У него все это началось с юности. Я об этих вещах в жизни ни разу не думал.
— То есть у вас все без мук?
— Без мук. Я не помню ситуации, чтобы меня что-то огорчило всерьез или чтобы я впал хотя бы в легкий пятиминутный невроз. У меня хорошее настроение круглые сутки. Мое спокойствие носит внутренний характер, не внешний — безусловно: кто назовет меня спокойным после всех моих колонок? Все считают, что я бесноватый, припадочный человек.
— Чтобы становиться лучше или хотя бы сохранять то, что есть, не нужно через страдания проходить?
— Если мне не страдается, что я могу поделать? Может, и не надо проходить через страдания. Не думаю, что это было свойственно Александру Сергеевичу Пушкину, например. Если бы не эта история с его чудесной женой, он бы тоже жил в ощущении свободы духа и полноты жизни. Толстовское ощущение жизни не было ему свойственно ни в коей мере, я думаю. Поэтому с Пушкиным мне лучше.
— Возвращаясь к вашему 70-летию: не боитесь ли или будете ли рады тому, что в 70 станете похожи на Эдуарда Лимонова?
— Это было бы большое счастье — быть похожим на Лимонова в 70 лет. Мало кто может этого достичь. Мы как-то с Шаргуновым (Сергей Шаргунов, писатель — «МР») сидели и разговаривали: есть поколение наших, в каком-то смысле, отцов — Лимонов, Проханов, Мамлеев... Они исхитрились нести свою пассионарность 30-40 лет непрестанно, не расплескав ее по сей день. А вот сможем мы так долго такими быть? Я и сейчас-то от себя заколебался, хотя занимаюсь литературой восемь лет, политикой - 13 лет. А еще три раза по столько — я же рехнусь. Поэтому сохранить эту лимоновскую пассионарность, буйство, подростковость, из-за которой кто-то скептически кривит губу… Да пошли они к черту — кто эти люди вообще? Он крут.
— Но вы же видите, как о нем отзываются, называют сумасшедшим старикашкой.
— Сами они идиоты. Есть два человека — Гребенщиков и Лимонов, - которые на меня очень сильно влияли. Я думаю, что музыкальная культура, как и кинематографическая, к несчастью, долго не живет, а до тех пор, пока Россия и русский язык будут существовать, Лимонова, конечно, будут читать. Неважно, как на него сейчас реагируют.
Я пока еще чувствую, что если сейчас заткнусь, то через год все забудут и простят.
Действительно, странная вещь случилась. Лимонов — гениальный писатель, но выросло целое поколение людей, которое не читало его книг и никогда не будет читать. Для них это закрытая тема, потому что «что может этот сумасшедший человек написать»? Это печально. Но он выполняет свою роль, стоически это выдерживает — это в каком-то смысле религиозное поведение, аввакумовское поведение: «Что бы ни было, я буду так себя вести». Конечно, есть другой вариант, «гребенщиковский», когда ты четко не артикулируешь свою позицию. В первое время я занял эту нишу в литературе, потому что я всем был на радость, всем было со мной хорошо. Но в какой-то момент я понял, что это не совсем честно. Для Гребенщикова, может, и честно, а для меня — не совсем. Понимаю, что наживаю себе врагов, порчу репутацию. Но, с другой стороны, я пока еще чувствую, что если сейчас заткнусь, то через год все забудут и простят.
— Вы даете много интервью, почти всегда комментируете знаковые ситуации, встречаетесь с общественностью. Не слишком ли вы доступны, не боитесь все сказать?
— Да, я сам себе надоел уже. Может, я слишком доступный, может, слишком много говорю. Я уже пришел к этому ощущению достаточно давно. И именно поэтому я сбегаю в свою деревню, выключаю телефон и там по 3-4 месяца никому не даю никаких комментариев. Но этого, как правило, никто не замечает, не говорят: «Прилепин пропал, слава тебе Господи, нет его наконец». А когда я появляюсь, все говорят: «Опять из каждого утюга Прилепин». Меня полгода не было, почему никто не аплодировал этой тишине? Я сейчас опять уеду в свою деревню, буду писать роман.
Но я еще раз повторяю, что это не средство самоудовлетворения, самолюбования. Я без кокетства говорю, что мне надоело смотреть на себя и себя слушать, но понимаю, что если я не буду это произносить, никто не произнесет.
— А за сказанное бывает стыдно?
— Нет. Я даже несколько раз в состоянии крайнего алкогольного опьянения приходил на эфиры: мне вопрос задают, а я пока слушаю, его забываю и помню только последнее слово. Я цепляюсь за него и что-то говорю. Я устойчив к алкоголю внешне — никогда не падаю, не шатаюсь.
На «Эхо Москвы» мне назначали эфир на 10 вечера, а я в Москве третий день, что я буду делать до 10 вечера? Естественно, шляюсь со своим окружением и последнюю, 16 рюмку водки, выпиваю прямо внизу радиостанции. Поднимаюсь, мы садимся, я весь разговор ничего не понимаю, меня несет. А потом мне Андрей Архангельский говорит: «Слушал твой эфир, ты их поставил в тупик, они не были готовы к такому разговору». А я не помню ни слова, что произносил.
— Переслушивали потом?
— Нет, конечно. Вот если здесь отвечать на вопрос: «Стыдно ли вам?» — слушать мне стыдно, но сказать, что стыжусь, что пришел туда пьяным — не стыжусь. В другой раз постараюсь прийти потрезвее.
Выбор
— В Петербурге на днях показали постановку Люка Персеваля «Каждый умирает в одиночку» — о том, как семья немцев тайно подкидывает открытки против гитлеровского режима. Они понимают, что могут быть пойманы, и все равно идут на это — чтобы остаться честными перед собой. Приходилось ли вам в жизни делать выбор, от которого зависела ваша честь, отношение к себе?
— Я, видимо, такие решения принимал когда-то, но не осмыслял — в совершенно аутичном состоянии пребывал целую жизнь. Я только сейчас стал понимать, что происходит, и рационально какие-то вещи пытаться решить. Хотя от этого я тоже бегу — стараюсь не думать, не просчитывать варианты, точно не иметь представления. Человек должен быть ведом чем-то.
Помню, что в аутичном состоянии поехал в Чечню, не потому что хотел воевать и убивать. В аутичном состоянии пришел в ОМОН. «Родина, братва, я жертвую собой»... — ни одной мысли подобной не приходило в голову.
Я недавно очень уставший шел по улице в Москве и столкнулся плечом с одним парнем — большим, высоким. Они вдвоем шли. Он обернулся и говорит: «Бык». Я обернулся, подошел к нему и спросил: «Почему ты так со мной разговариваешь?» Я сам мысленно думаю, что они мне, наверное, сейчас пи…й дадут — их двое, я очень уставший. Говорю: «Сам ты бык». Он отвечает: «Я тогда рога обломаю сейчас». Я думаю: «Не хочу драться, совсем не хочу». Моральная проблема. Надо было его ударить, но я не ударил. «Сейчас мне разобьют все лицо, какую проблему я решу?» Не стал я самураем.
— Вы вообще часто дрались?
— Бывало. В юности, когда силу ощутил в себе, стал много и успешно заниматься спортом. Были ситуации, когда, как правило, нетрезвый, — если я появлялся на свадьбе, обязательно какая-нибудь драка, которую сам потом же буду замирять. Сначала кому-нибудь втешишь, а потом: «Прости, брат». Нехорошо, за это потом было стыдно. Не то чтобы очень стыдно, но думал, что так не надо себя вести.
— А так чтобы со злостью кого-то бить?
— Нет, никогда в жизни. У меня есть друг, музыкант, он рассказывал, как впервые подрался: «Начал бить человека и через две минуты вдруг вижу, что лицо у него уже превратилось в кровавое месиво». Я никогда себя до такого состояния довести не могу.
— Возвращаясь к вопросу внутреннего выбора: он мог встать из-за денег?
— В дописательскую жизнь, когда был журналистом, работал в пуле одного политика, но не считаю это позорной страницей. Я работал с либералами, но тогда либералы осмысляли не такие вещи, которые сейчас с утра до вечера осмысляются. Работал из-за денег — тогда вообще был нищий.
Я недавно очень уставший шел по улице в Москве и столкнулся плечом с одним парнем — большим, высоким. Они вдвоем шли. Он обернулся и говорит: «Бык». Я обернулся, подошел к нему и спросил: «Почему ты так со мной разговариваешь?» Я сам мысленно думаю, что они мне, наверное, сейчас пи…й дадут — их двое, я очень уставший. Говорю: «Сам ты бык». Он отвечает: «Я тогда рога обломаю сейчас». Я думаю: «Не хочу драться, совсем не хочу». Моральная проблема. Надо было его ударить, но я не ударил. «Сейчас мне разобьют все лицо, какую проблему я решу?» Не стал я самураем.
— Был период нищеты в жизни?
— Мы были очень бедные. Месяцами с женой питались жареной капустой, потому что денег не было. Когда родился первый ребенок, моя ОМОНовская зарплата была 358 рублей. У жены пропало молоко, и две банки молочной смеси — вся моя зарплата, они до 150 рублей выросли в дефолт. У меня не было ни рубля. Я выходил на трассу и забирал с фур с Кавказа бананы, апельсины — у них документов не было. Мы питались этими бананами.
Конечно, я бросил эту работу немедленно, пошел искать другую, но если у меня семья голодная, я что угодно сделаю — могу украсть булочку в магазине. Могу, вообще без проблем.
— А деньги приносят вам радость?
— Нет, равнодушен. Я ими не дорожу, не берегу их. Мои товарищи знают, что если мы где-то сидим, я всегда за весь стол заплачу. На себя деньги, собственно, не трачу: мне нужно, чтобы они были на книги и музыку, а музыку сейчас можно скачать, поэтому только на книги.
Конечно, я стремлюсь много зарабатывать и много зарабатываю. Я взял четырехкомнатную квартиру в Нижнем Новгороде в кредит, должен за нее 3 млн рублей. Сам выступал против кредитов, но влез, потому что жить было уже невозможно — мы просто с ума сходили в «двушке». Если я скажу, сколько зарабатываю в месяц, начнется новая волна: я всех обманываю. Я много зарабатываю, но и тратит семья много.
— Надежда Толоконникова после выступления в храме находится в колонии, у нее остался ребенок. Таисия Осипова сидит, и у нее на воле тоже муж и ребенок. Смогли бы вы отказаться ради идеи, ради акции (предполагая о ее последствиях) от нескольких лет жизни рядом с детьми и женой?
— Меня могли несколько раз посадить. Я в своем перманентном аутизме об этом не думал. Конечно, моя жена не способна прокормить семью.
— Но такие ситуации возникали давно?
— В последнее время их не было, потому что у меня статус изменился. На митингах в Нижнем Новгороде меня вообще стараются не задерживать. Даже в фильм «Захар» вошло: приехали журналисты снимать митинг, я думал, что всех повяжут. Всех вокруг меня повязали, а меня оставили одного на площади.
Когда я выходил на митинг на площадь Революции, то знал, что это может закончиться каким угодно образом.
— Что дети останутся без вас.
— Никогда в жизни про это я не буду думать, зачем? Тут другое: что дети будут делать с этой страной, если я что-то не сделаю? Это же я передоверю им свои функции, скажу: «Ребята, у меня не получилось, я другими вещами занимался, когда вы росли, поэтому давайте сами разруливайте эти проблемы: нефть упала, страна разваливается, гражданская война началась».
— Чем, по-вашему, может быть оправдано убийство человека?
— Ничем, этому нет оправдания.
— Вам как-то задали вопрос: «Будучи военным, смогли бы отказаться от «нечеловечного» приказа?» Вы ответили: «Надеюсь, что да». Почему «надеюсь»?
— Нужно же понять вовремя, что приказ античеловеческий. Условно говоря, расстреливать женщин и детей — нет, и ни при каких условиях. Но там бывают другие античеловеческие приказы — кажется, что деревня вооружена до зубов, а на самом деле там живут мирные пастухи. В ней проходит зачистка — пришли, убили всех, а оказалось, что люди были ни в чем не виноваты. Таких случаев очень много — и в Чечне, и в Афганистане. У меня такого, слава Богу, не было. Было, что из нашего отряда ребята убили кого-то, кажется, не по делу. Это ужасно. Но тогда это сложно было понять.
— А если примерить ситуацию на себя, смогли бы с этим жить?
— Да, конечно. А что, не жить после этого? Если бы я отсюда (мы находимся в издательстве — «МР») вышел на улицу и кого-то зарезал, это будет трагедия. А там вся психика перестраивается, живет на других основаниях, которые я здесь и сам не могу на себя примерить. Мой дед, например, убил такое количество людей, что мало не покажется. Он прошел всю войну пулеметчиком, и думаю, счет идет на десятки. Чтобы он в жизни по этому поводу хоть что-то сказал, всплакнул, вспомнил — ему это в голову никогда не приходило.
Когда я, работая в ОМОНе, уезжал в очередную командировку во время либеральной истерики, моя жена сказала простые слова: «Это работа, которой кто-то должен заниматься». Конечно, очень удобная позиция относиться к этому со стороны миролюбия и доброжелательства, но если я выбрал эту работу, то я идиот, если буду говорить: «Это я не буду делать, вот так не хочу, а это не совсем этично». Там другие понятия существуют — законы военного времени и контртеррористической операции.
— А что для вас тогда вообще страшно?
— Не думаю, что отличаюсь сверхнеординарным мужеством. У меня нормальное (может, чуть повыше среднестатистического) мужское отношение ко всему: есть вещи, которые надо преодолеть, не очень хочется, но придется. И на митинг тоже всегда выходить неприятно, особенно когда еще не был писателем. Сейчас понимаю, что даже если меня случайно «замесят», то все равно потом быстро разберутся.
Во время митинга «Антикапитализм» в Москве мы шли на прорыв, и я ходил с мегафоном, всех поднимал, двигал. У меня была с собой сумка, и я передал своему товарищу, нацболу, мегафон, и пошел за ней. И как раз омоновцы вылетели и схватили его как главного, потому что он с мегафоном. Он сел на три года.
Я свою кепочку перевернул на другую сторону, сумочку на плечо — и пошел. Я же сам был ментом и понимаю: если человек нервничает, его сразу «пропалят». А я вышел за этот кордон совершенно спокойно, они посмотрели на меня: в кепке, с сумкой, понятно — журналист какой-нибудь.
У нас разница была одна минута, три года можно было словить запросто.
— А когда узнали, что ему дали три года, что почувствовали?
— Ничего не почувствовал.
— Общались с ним потом?
— Да. Он вышел из тюрьмы, приехал ко мне, мы выпили немножко. Он ушел потом из НБП. Я не знаю, чем он сейчас занимается.
— Не из-за этой ситуации ушел?
— Нет, он после этого еще года два был в партии. Люди садились в тюрьмы, многие после этого возвращались, может быть, с ощущением другого статуса. В бункере НБП в Москве была написана на стене такая фраза: «Заслуги перед партией аннулируются в полночь», потому что там такое количество людей отсидело в тюрьме, что героев девать было некуда. И чтобы у людей не сносило крышу от собственного героизма, всегда была установка: сидел и сидел — это нормально. Взял листовки, пошел клеить — как все остальные.
— Но ведь были люди, которым НБП сломало жизнь?
— Мало. Один-два примера, когда что-то случилось, и человек исчез из партии и нигде не появляется. Все остальные сотни примеров — люди, которых били, пытали. Вот Макс Громов — почитайте его воспоминание о тюрьме, это же не человек — это Зорге и Лазо в одном лице.
— Вопрос в том, каким ты выходишь после тюрьмы.
— Все мои товарищи-нацболы вышли гораздо лучше — сильнее, достойнее. Большинство из них остались в партии. Я сам не сидел в тюрьме, но думаю, что мужская психика заточена на то, что мужчина способен это перенести.
— Вы рисуете такую благостную картину — люди выходят из тюрьмы мужественнее. Посмотрите на письмо Толоконниковой.
— Это женщина.
— Думаю, что в мужских колониях не лучше, и оттуда можно выйти покалеченным.
— Наверное, можно. Я тоже, не сидев в тюрьме, предполагаю, что можно выйти покалеченным. Мой ближайший друг Илья Шамазов, которого задержали за переход границы в Латвии и в течение суток били, или Сергей Гребнев, которого тоже пытали полтора суток, — веселые, задорные люди, которые рассказывают про это, хохоча.
Илья Шамазов выпрыгнул из поезда, сломал ногу, полз по лесу, потом его задержали — это ужас, представить себе невозможно. И я помню, он приехал, а от него сияние исходит, он стал полубогом. После этого он еще обкидал помидорами Грызлова, участвовал в десятке акций, за каждую из которых его снова могли посадить. И вы хотите сказать, что у него что-то сломалось в голове?